весы
он решает в воскресенье вечером, всегда в воскресенье вечером, потому что понедельник это чистый лист, а с чистого листа начинать красивее. он стоит на кухне и доедает то, что дома нельзя будет держать, печенье, остатки ужина, начатую шоколадку, всё надо прикончить сегодня, потому что завтра начинается другая жизнь, и в этом доедании уже есть торжественность, как в проводах. он знает наперёд, как всё будет: утром весы, цифра, от которой холодеет в животе, потом план, потом первая неделя на голой воле, и он предвкушает даже не результат, а вот этот старт, эту чистоту решения, когда ты ещё ничего не сделал, но уже как будто другой человек. он ставит будильник на час раньше. он ложится с твёрдым, хорошим чувством, что взялся наконец за себя.
и он берётся, тут к нему не придраться, всерьёз. первый раз это был бег и голод, он вычеркнул из жизни всё, что имело вкус, вставал в темноте, терпел, и через три месяца цифра на весах стала той самой, о которой он мечтал ночами. он помнит тот день, помнит, как не поверил и перевзвесился, как ходил по квартире в джинсах, которые год не налезали. он добился. у него было дело, у дела был старт и финиш, он пересёк финиш, а за финишем, как всем известно, полагается отдых, потому что отдых это то, что заслужено. и он вернулся к прежней жизни, не сразу, разумно, по кусочку, сегодня одно, завтра другое, ничего же не случится от одного раза. и был прав, от одного раза не случалось. случилось от всех вместе, но это он заметил позже, месяцев через восемь, когда джинсы снова легли в дальний ящик, а цифра вернулась туда, откуда он её увёл, и привела с собой ещё немного сверху, как набежавший процент.
а ведь в середине того первого захода было по-настоящему хорошо, и этого у него не отнять. недели три, в самой глубине, когда тело уже привыкло, а воля ещё не устала, он ходил лёгкий, ясный, с чистой головой, и утро имело вкус, и он был себе тогда не противен, а наоборот, тих и доволен собой без всякой позы. это было честное хорошо, не выдуманное, и потом, вспоминая, он не мог понять, куда оно делось и почему он не сумел его удержать, ведь вот же было, рукой подать. каждый заход дарил ему эти несколько недель настоящего, и ради них, если разобраться, он потом и начинал всё заново.
второй раз он подошёл умнее, изучил вопрос, выбрал систему с названием и считал теперь не только себя, но и еду, знал про каждый кусок, сколько в нём чего. холодильник его в те месяцы был похож на лабораторию. а за годы он сменил столько вер, что мог бы сам читать проповеди: сначала в нём не держали жиров, потом углеводов, потом ничего после шести, потом наоборот, только правильные жиры и побольше, и каждая новая вера въезжала с той же полной уверенностью, что и прежняя, и съезжала так же тихо. на дверце копились магнитики из отпусков, и по ним его историю можно было читать вернее, чем по календарю, потому что к каждому морю он то подсыхал, то приезжал обратно круглым. он стирал свою цифру раз за разом, как стирают запись с доски, и уходил довольный, а рука, которая эту цифру писала, оставалась при нём и бралась за мел снова.
в шкафу у него висела одежда двух размеров, и он давно перестал выбрасывать ту, что становилась мала или велика, потому что был научен: понадобится. это был честный шкаф, честнее весов. он знал про своего хозяина главное, знал, что тот вернётся, что оба размера ещё послужат, и не по разу. и когда хозяин в очередной раз худел и с торжеством отодвигал большие вещи в дальний угол, шкаф не радовался вместе с ним и не верил в окончательность победы. шкаф просто ждал. и всегда дожидался.
фотографии он разглядывать не любил, потому что их набралось слишком много, тех самых, до и после. вся беда была в том, что каждое его после незаметно становилось до для следующего захода, и если пролистать подряд, получалась не история победы, а маятник: полный, худой, полный, худой, и лицо на всех снимках одно, только разной ширины. он смотрел на эту череду и не мог решить, который из них он, тот ли, что на старте, злой и решительный, тот ли, что на финише, гордый и уставший, или тот, что застрял посередине, отпустивший себя и оттого спокойный. их было много, и ни один не держался на месте дольше полугода.
однажды знакомый, который знал его только в хорошей форме, спросил, как он это делает, в чём секрет, и смотрел с тем уважением, с каким смотрят на человека, у которого получилось. и он рассказал, охотно и гладко, про дефицит, про белок, про шаги, про то, что надо просто перестать себе врать, и говорил как по писаному, потому что знал наизусть. и только к середине поймал себя на странном: он объясняет человеку, как прийти туда, где сам сейчас не находится. он был в ту минуту не на финише, он был на очередном своём до, между заходами, тяжелее обычного. про то, как прийти, он мог читать лекции. а знакомый не спросил единственного, что имело значение, не спросил, как остаться, как не сползти обратно через полгода, и не спросил потому, что этого не спрашивает никто. все уверены, что прийти это подвиг, а остаться само собой, довесок, о котором и говорить нечего. и он не стал говорить, что всё наоборот, что прийти умеет любой дурак с силой воли на три месяца, а вот остаться не умеет почти никто, и если где и есть секрет, то только там, и у него самого этого секрета как раз и нет.
один раз он всё-таки остался надолго, почти на год удержал цифру, и именно тогда понял про себя самое неприятное. удерживать оказалось невыносимо. не тяжело, а именно невыносимо, пусто. пока он шёл к цели, у него была цель, был враг, был сюжет, каждое утро он с кем-то боролся и кем-то становился. а когда пришёл и остался, бороться стало не с кем, становиться некем, впереди не маячило никакого нового человека, только ровные одинаковые дни, в которых уже ничего не решается. и он поймал себя на том, что скучает, что ему нечем стало себя чувствовать, и однажды сорвался почти нарочно, с тайным облегчением, потому что провал возвращал ему сюжет, возвращал завтрашний понедельник, возвращал того, в кого ещё только предстоит превратиться. он набирал вес не от слабости. он набирал его, чтобы было куда снова худеть, чтобы остаться незаконченным, потому что законченный он себя не знал и знать боялся.
а между заходами была его настоящая жизнь, хотя он так её не называл, для него это было временем, когда он не в форме, черновиком, который перепишут набело, как только он снова возьмётся. и в этом черновике проходило больше всего дней, почти все. срыв случался всегда одинаково, буднично, тяжёлый вторник, усталость, неприятный разговор, и вот он уже ест то, чего было нельзя, и ест не с удовольствием, а с мрачным упорством, с каким разрушают то, что долго берегли. а наутро приходила вина, и вина эта была ему почти приятна, потому что в ней уже созревал следующий понедельник, следующий чистый лист, и он ловил себя на том, что где-то в глубине рад срыву, ведь без падения не бывает нового красивого подъёма, а подъёмы он любил больше всего.
считать он умел уже во сне. мог, взглянув на тарелку, назвать число, пересчитать вечер в уме, свести баланс, и первое время это даже нравилось, была в этом иллюзия власти, будто он взял жизнь в руки и разложил по граммам. но всякий счёт незаметно превращает того, кто считает, в бухгалтера, и однажды он поймал себя на том, что не помнит, когда последний раз ел просто так, не сводя дебет с кредитом, не чувствуя ни вкуса, ни голода, одни цифры. он держал в голове таблицу вместо тела, и таблица требовала внимания каждый час, её нельзя было закрыть ни на день, и уставал он в итоге не от голода, а от этой вечной, никогда не сходящейся бухгалтерии.
пятый заход, если он был пятым, начался не с воскресного вечера. он вообще не заметил, как тот начался, и это, наверное, самое главное. он просто устал. не от лишнего веса, а от самих заходов, от маятника, от торжественных понедельников и тихих провалов, от того, что вся жизнь давно поделена на диеты и промежутки между ними, и он не помнит уже, когда просто жил, не худея и не отъедаясь. и от этой усталости, а вовсе не от мудрости, он в один серый вторник не стал ничего начинать. просто не купил того, что покупал всегда, без плана и без обещания, рука не потянулась, и всё. а назавтра прошёл лишнюю остановку пешком, потому что была хорошая погода, а не потому что так надо по программе.
в этом не было ничего похожего на прежние старты. не было ни решимости, ни чистого листа, ни чувства, что он взялся за себя. был просто один вторник, чуть другой, чем предыдущий. потом ещё один. он их не считал, потому что считать было нечего, не было цели, к которой они приближали, не было финиша впереди. он не сидел на диете, и оттого ему не с чего было срываться. раньше он всегда точно знал, на каком он этапе, в форме сейчас или нет, вся жизнь была расчерчена этими вешками, и по ним он сверялся, как путник по столбам. а теперь вешки исчезли, и без них стало непонятно, где он, и это поначалу пугало, как пугает темнота без единого знакомого ориентира. потом он привык не знать.
но кое-чего ему в этой ровной жизни не хватало, и он не сразу решился себе признаться, чего. ему не хватало старта. того воскресного вечера, той дрожи чистого листа, того чувства, что с завтрашнего утра ты другой человек и начинается новая жизнь. в тихих вторниках не было этой дрожи, в них вообще не было пиков, ни взлётов, ни падений, ровная дорога без единого обрыва, с которого захватывает дух. он променял фейерверк на дорогу, и дорога, наверное, вела дальше, но по ней не было тех острых, ярких минут, ради которых, если честно, он когда-то и затевал все свои заходы. иногда он ловил себя на том, что тоскует по тому дураку с печеньем на кухне, который верил, что понедельник всё изменит. дурак жил ярче.
месяцы шли, и он не следил за цифрой, потому что цифра это про финиш, а финиша он себе не назначал. одежда садилась иначе, он замечал это краем глаза, как замечают, что дни стали длиннее, не в один день, а вообще, задним числом. знакомые стали говорить, что он изменился, и спрашивали тот самый вопрос, что ты делаешь, и он впервые не знал, что ответить, потому что рассказывать было нечего. не было подхода, не было системы с названием, которую можно записать и продать. он делал каждый день что-то настолько мелкое, что по отдельности оно не тянуло на ответ, стыдно произнести, и только все эти дни вместе, которых он не считал, к чему-то незаметно привели.
через год, случайно, в гостях, он встал на чужие весы, из любопытства. и увидел ту самую цифру. ту, ради которой раньше вычёркивал из жизни всё, что любил, вставал в темноте, взвешивал куски, ходил в зал как на казнь. она стояла перед ним, добытая, законная, та самая, о которой он десять лет мечтал. он привычно подождал внутри той радости, того короткого светлого дня, того желания кому-нибудь позвонить. и радости не пришло. не потому что стало всё равно, а потому что праздновать было нечего: не было финиша, который он бы вот сейчас пересёк на глазах у всех. он не пришёл к этой цифре в какой-то день, он просто жил в ней уже сколько-то времени, сам не заметив, когда переехал.
он стоял на чужих весах и пытался вспомнить тот день, когда решил. и не находил его. не было воскресного вечера, не было клятвы, не было того человека с печеньем, который сжимал зубы и брался за себя. были вторники, много, и в каждом он делал что-то небольшое, и ни в одном из них не участвовал тот торжественный, кто раньше начинал все его диеты. хотелось сказать, что цифру добыл кто-то другой, тихий, без имени, тот, в кого он за этот год незаметно превратился. но, честно говоря, он не был уверен, что там был какой-то другой. может, и не было никакого другого, был всё тот же он, только однажды переставший требовать от себя подвига, и вся разница в том, что раньше он делал рывок и ждал награду, а теперь просто делал, и некому стало вручать. он так и не понял, кто из них похудел. и, кажется, не понял бы, даже если бы простоял на этих весах до утра.
он слез с весов. хозяева звали к столу, и он пошёл и ел то же, что все, спокойно, без счёта и без вины, потому что нечего было нарушать. поздно вечером дома он открыл холодильник, по старой привычке, постоял перед ним, как стоял тысячу раз, и закрыл, не потому что боролся, а потому что не хотел, и никакой победы в этом не было. вся победа осталась там, в тех воскресных вечерах, где кто-то ещё сжимал зубы и готовился к новой жизни. на дверце висели старые магнитики.